Н. Хлебникова. Два педсовета
Дорогая редакция!
Я не выписываю вашу газету. Номера со статьями Н. Хлебниковой мне приносят знакомые. Совсем недавно закончила читать «Как молоды мы были» и «Спас на стене». Нина Семёновна – моя любимая учительница, я училась у неё в педучилище в годы войны. Она помогала нам не только осваивать предмет, но и переносить голод и тяготы военного времени. Я читаю её статьи с огромным интересом, хотя многое мне известно по её же рассказам. И про голосование в институте, когда её обвинили в оппортунизме, и про запрещённую ёлку, и про молитву, зашитую в платье... Я никогда не думала, что эти простые события из жизни могут читаться как захватывающий роман. Но это так. Я очень благодарна вам за то, что вы печатаете, – ведь это сейчас так нужно людям, особенно молодым. И я благодарна Нине Семеновне, что она собралась и написала воспоминания.
Если бы вы решили напечатать мое письмо, я бы передала привет моей любимой учительнице. И не только от себя одной, а от всех нас, её учеников, кто любит и помнит Нину Семеновну, читает её статьи и желает ей здоровья. Но вы, наверно, не напечатаете. Тогда пусть ей передаст от нас привет тот журналист, кто с ней увидится.

С уважением А.А. ЕЛАГИНА,
учительница с 48-летним стажем, ныне пенсионерка.
Тамбов.



Некоторые памятные даты мы отмечаем очень широко, о других лишь вскользь упоминаем. Но этот юбилей забывать нельзя – сорок лет тому назад прошёл XX съезд КПСС, который стал переломным моментом не только в жизни страны, но и в сознании миллионов людей. Тогда, весной и летом 1956-го, в коллективах проходили читки так называемого «Открытого письма» – документа, в котором партийное руководство страны впервые попыталось открыть народу часть правды о сталинизме.
Сегодня мы публикуем очерк Нины Семеновны Хлебниковой, где она сравнивает психологическую и моральную атмосферу в педагогическом коллективе в период пика сталинских репрессий 1937 года и в послесъездовские дни 1956 года.





Два педсовета


1937-й

Пединститут позади. С новеньким дипломом и направлением на работу я вошла в кабинет директора Тамбовского педагогического техникума. Ноженко сразу поинтересовался, не хочу ли я взять полторы ставки. Я с радостью приняла это предложение: за годы учёбы изрядно пообносилась и проголодалась, и теперь хотелось побольше заработать.
Так начался для меня 1936-37 учебный год в педучилище. Потом таких прошло здесь ещё три десятка, но те, первые, особенно врезались в память. Первокурсники, у которых я стала вести русский язык и литературу, съехались к нам отовсюду. Большинство были, конечно, тамбовские, но учились ребята и из других краёв и областей. Уровень их развития был столь разным, что я поначалу растерялась. Некоторые делали до сорока ошибок в диктанте – до сих пор не понимаю, как они сдали вступительные экзамены.
С особенно запущенными я почти ежедневно оставалась после уроков. Через месяц занятий ошибки уменьшились вдвое, у ребят начала потихоньку развиваться устная речь, они стали более связно излагать свои мысли на бумаге, но всё равно около четверти класса не укладывалась даже в нормы троечной оценки.
И грянул гром. На первом же педсовете мне пришлось держать ответ за низкую успеваемость класса. Я довольно резко сказала, что педагогический долг не позволяет мне завышать отметки, а для того, чтобы добиться настоящей грамотности, нужно время. Поскольку я была ещё начинающая, начальство оставило меня на этот раз в покое. Но после заседания совета преподаватель литературы Михаил Филиппович Панин отозвал в сторонку и посоветовал:
– Не надо с ними говорить в таком тоне. Вы, безусловно, правы, но будьте осторожны. Не давайте им повода нападать на вас. Сейчас, знаете, такие времена...
Я и сама чувствовала, что времена настали странные. В городе росло и культивировалось какое-то жуткое озлобление, оно проникало во все коллективы, выплескивалось на производственных и партийных собраниях. Это было как эпидемия: каждый искал у других недостатки в работе и грехи в личной жизни. А потом шли обличительные речи, взаимные упрёки, и, конечно, побеждали самые наглые, горластые, социально защищённые. Истинные интеллигенты старались отмолчаться, не участвовать в этих баталиях или же найти компромиссные решения. И это сразу ставилось им в вину.
Повсеместно громыхали «громкие дела», причём, чем выше пост занимал человек, тем с большим шумом его увольняли. Весной 1937-го у нас в педучилище сняли директора. Кто-то из работников вышестоящих организаций раза два не нашёл его на месте, а вскоре Ноженко застали среди дня с кружкой пива в городском саду. Проводил ли он там действительно много времени или зашёл случайно в перерыв – никто выяснять не стал. Солидный, усатый, сорокапятилетний мужчина оправдывался, как ребёнок. Не помогло – выгнали.
Многие из уволенных бесследно исчезали. По городу ползли слухи, в которые было страшно поверить. И всё чаще повторялись слова: «подстрекательство», «вредительство», «враги народа». И всё сильнее сжималось сердце при упоминании зловещей аббревиатуры ГПУ.
В один из октябрьских дней мне вручили на работе повестку: я должна явиться в эту организацию через пять дней. Время, число, номер кабинета... Внутри всё оборвалось. Я ходила по знакомым улицам, любовалась жёлтыми деревьями и мысленно прощалась со всем этим. Дома никому ничего не говорила – пусть узнают после. Мысль о том, чтобы убежать, скрыться в другом городе, даже не приходила мне в голову – мы уже были наслышаны о длинных щупальцах «серого дома» и знали, что от него нет спасения.
В назначенный час меня приняли двое в гимнастёрках без знаков отличия. Вопросы поначалу шли банальные: расспрашивали о работе, об учащихся, о моральном климате в педагогическом коллективе. Ничего конкретного – было видно, что и самим чекистам скучен такой разговор. Но когда один из них коснулся моих взаимоотношений с Глафирой Ивановной Денисовой, я поняла, зачем меня вызвали сюда.
Недели за две до этого в училище произошло ЧП. На стене, где были вывешены портреты наших передовиков, кто-то испортил фотографию Денисовой. Рожки ли ей подрисовали, усики или просто разорвали её лик – я тогда так и не поняла. Но поскольку Глафира Ивановна считалась лучшим преподавателем, была парторгом и вообще активисткой во всех отношениях, этому мелкому хулиганству сразу дали политическую окраску. Де­ло усугублялось ещё и тем, что в эти же дни неизвестный злоумышленник оставил на стене туалета надпись. Нет, совсем не то, что обычно пишут на этих стенах, – там было выведено краской... страшно сказать... «Да здравствует Троцкий!». Неудивительно, что теперь нами занялось ГПУ.
Я объяснила, что у меня с Денисовой чисто деловые отношения, мы не дружим, но и не конфликтуем. На вопрос, кого я подозреваю в преступлении (было произнесено именно это слово), я только развела руками.
Как потом узнала, через такие допросы прошли почти все наши преподаватели. После чего был проведен специльный педагогический совет по выявлению врагов, проникших в педучилище.
В просторной учительской собрались все – от директора до уборщицы. Никогда, наверное, стены бывшей мужской гимназии не видели столь бурного проявления человеческих эмоций. Глафира Ивановна просто переполнялась возмущением – она как раз ждала то ли государственной награды, то ли повышения по службе, и этот скандал ломал её честолюбивые планы. После не слишком длинных и совершенно безрезультатных рассуждений, кто мог совершить этот «ужасный поступок, ложащийся несмываемым пятном на весь коллектив преподавателей и учеников», Денисова почему-то напала на историка Рафайловича, посчитав, что подобные вещи происходят в училище именно из-за «таких бесхребетных, как он». В какой-то момент казалось, что Глафиру Ивановну вот-вот хватит удар, так покраснело её лицо. Сидевший рядом математик Борис Феофанович Билимович попытался её успокоить, пригладить растрепавшиеся волосы, но от сильного толчка чуть не слетел со стула.
А разбирательство уже перекинулось на молодого словесника Арона Исаковича Броудо. Ему в вину вменялись ни много ни мало – «родственные связи с заграницей», страшнейшая по тому времени формулировка. Арон Исакович промакивал платочком ранние залысины и долго, сбивчиво объяснял, что ничего не знает о своем брате после отъезда того в Америку ещё в семнадцатом году. Но Броудо уже не слышно: обличители перекину­лись на новую жертву – «белого офицера» Михаила Филипповича Панина.
Да, Михаил Филиппович действительно был, как многие учителя того времени, офицером на фронтах Первой мировой войны. Но вот белым даже при желании стать не мог, поскольку после тя­желого ранения в 1916 году на всю жизнь остался инвалидом на костылях.
Скандал всё больше разгорался. Преподавателю литературы Максиму Васильевичу Троцу вновь напомнили, что его несколько раз вызывали в ГПУ (бедняга мучился из-за своей фамилии: особо бдительным она казалась похожей на «Троцкий», и Максима Васильевича допрашивали, не являются ли они родственниками).
Вспомнили и «чуждые» происхождения Алексея Сергеевича Богомолова и Марии Петровны Виндряевской – у обоих в роду священники. Но вот кто-то вывел на чистую воду и одного из рьяных обвинителей – Ивана Ивано­вича Шуняева. На других напада­ет, а у самого отец до революции служил в жандармерии!
И тут вдруг всплыло, что и сама Глафира Ивановна не без греха – её отец в период НЭПа был владельцем закусочной. Так что нечего себя выдавать за «социально близкую»!
Завуч Константин Валентинович Попов несколько раз пытался перевести нить обсуждения в деловое русло, но потом махнул рукой. Половина собравшихся кричит, перебивая друг друга, уже ничего невозможно понять в этом гвалте. Вот мелькнуло моё имя: кажется, мне припомнили прошлогоднее опоздание на урок. Но это – самое мелкое обвинение по сравнению с тем, что льётся на других. А на весь наш бедлам снисходительно смотрит со стены организатор этой массовой истерии – усатый вождь с непонятной джокондовской полуулыбкой на устах...


1956-й

Прошло девятнадцать лет. Я снова на педсовете. За эти годы училище переехало в другое здание, частично обновился и коллектив: ушла в партийные органы Денисова, нет в живых Панина, Богомолова, Попова... Ещё несколько преподавателей не вернулись с войны. Но половина старой гвардии цела. Мы сидим и оцепенело слушаем размеренную речь директора Петра Ивановича Гришунина. Читается «Открытое письмо» XX съезда партии...
Сейчас этот документ знают все, он изучается в школах на уроках истории. Но тогда для нас он был как гром с ясного неба. Всего три года назад мы хоронили «отца родного», и, казалось, Земля теперь должна остановиться. Я никогда не была ярой сталинисткой, очень не любила давать ученикам темы сочинений о Сталине и однажды резко оборвала свою пятилетнюю дочку, когда та, послушав радио, начала мне восторженно пересказывать речь вождя. Но вот объявили о его смерти, и даже у меня сжалось сердце: как теперь жить-то будем? Все эти годы портреты Сталина продолжали висеть в училище – на них он был уже не тот, что в тридцатые, в простом френче, а величественно-парадный, в форме генералиссимуса. Учительскую же украшала огромная картина, где он изображен в шинели рядом с Ворошиловым. Мы по традиции начинали все собрания, все праздничные концерты с его имени, клялись продолжить его дело, и вдруг... Ошибки, культ личности, психическое заболевание, гибель невиновных людей...
В это ужасно поверить. И невозможно не верить – ведь всё происходило на наших глазах.
...Бесстрастно звучит голос Гришунина, и ручьями текут слёзы по щекам Маргариты Николаевны Мельхиседековой. Кого вспоминает в эти минуты моя бывшая однокурсница? Замученного в лагерях дядю, который отсидел за недоносительство больше десяти лет и теперь доживал у неё на руках, или подругу, расстрелянную в начале войны? А может быть, другого родного дядю – отца писателя Гавриила Николаевича Троепольского, что был казнён в Козловской тюрьме ещё в девятнадцатом?
А Татьяна Александровна Анненская не плачет. Куда устремлен невидящий взгляд – уж не в тот ли день, когда был арестован её муж? Посмеялся Николай Васильевич не вовремя над политическим анекдотом, и осталась на долгие годы молодая женщина одна с малышом на руках. Хорошо ещё родственники помогли, выхлопотали место в библиотеке педучилища, да сослуживцы сочувствовали, старались не напоминать, что она – жена политического...
Анненская, Мельхиседекова – они были моими подругами, и я знала об их трагедиях. Что же творится сейчас в душах других коллег, чья жизнь для меня закрыта?
Чтение окончено. Я оглядываюсь вокруг. Никто даже не пошевелился – застывшие, побледневшие лица, как в музее восковых фигур, многие закрыли глаза руками.
– Вопросы есть?
Вопросов, конечно, сотни, тысячи, они задаются до сих пор и будут задаваться вечно: как могло такое случиться? Кто виноват, куда смотрели? Но вся эта риторика в тот момент неуместна. Все молчат.
– Кто хочет взять слово?
Взгляды большинства устремляются на Мельхиседекову. Ведь это она совсем недавно выступала на траурном митинге в день похорон Сталина, и о ней тогда поплыл злой шепоток:
– Ишь, какая, все от слёз говорить не могут, а она даже не заплакала!
Но Маргарита Николаевна только мотает головой. Слишком сильно потрясение.
Так, без вопросов, без обсуждений, мы начинаем медленно расходиться, стараясь не смотреть на усатого вождя. И вдруг идущий впереди Сергей Михайлович Клипин как-то странно пошатнулся, опёрся о стену и стал сползать на пол. Его внесли обратно в учительскую. Запахло валерианкой.
Я сидела, обмахивала Сергея Михайловича сложенной газетой и вспоминала, как несколько лет назад меня напугали на дне его рождения. По правилам того времени первый тост на любом банкете или вечеринке нужно было поднимать «за того, кто дал возможность нам всем здесь собраться», то есть за Сталина. Когда тост произносили, я пригубила немного вина. Но вот стали пить за именинника, и я, чокаясь с ним, воскликнула:
– Пью, Сергей Михайлович, за ваше здоровье до дна!
Не успела сделать последний глоток, как ехидный голос завуча Николая Петровича Щукина тихо прозвучал у меня над ухом:
– А за Сталина-то до дна не выпила...
Праздник был испорчен.
...Мы проводили Сергея Михайловича домой. Дул холодный ветер запоздалой весны пятьдесят шестого. Ещё лежали нетронутые снега. Но в душе поднималось необыкновенное, острое, весеннее чувство прощания с прошлым и начала новой жизни. Жизни, где можно будет пить, за кого я хочу, думать, что хочу, и что хочу говорить. Начало жизни свободных людей.

Made on
Tilda