Н. Хлебникова. Как молоды мы были…
Люди, о которых идёт речь в этом очерке, покинули стены Тамбовского пединститута шестьдесят лет назад. Время их молодости совпало с самой, пожалуй, трагической эпохой в истории России. Предлагаем окунуться в институтскую атмосферу тех лет.
Автора воспоминаний – Нину Семёновну Хлебникову – многие наши читатели знают по историческим очеркам «День Преображенья» и «Тень Марии Спиридоновой».


Учебная командировка

Первые осенние деньки. Теплынь. Я иду по Тамбову и не могу спрятать счастливую улыбку. Соседи оглядываются, недоумению! чет мол, обрадовалась, дура? С мужем, говорят, только что разошлась, дочка на руках осталась... Узнай они причину моей радости, удивились бы еще больше. А я все лечу помахивая стареньким портфелем, и в голове в такт шагам звучит это волшебное слово: «Студентка. Сту-дент-ка». Я – сту-дент-ка!..
Меня нередко спрашивали ученики, а потом и внучка, почему, окончив школу, я сразу не поступила в институт. Ведь тогда бы не было унизительного двухлетнего стояния на «бирже труда», а после нее – тяжелой работы в сельских школах. Да, сейчас кажется странным, что я – одна из самых сильных учениц своего класса – попала в институт только спустя шесть лет после окончания школы. Ведь совсем мало осталось людей, которые помнят, ч го представляли из себя высшие учебные заведения в конце 20 – начале 30-х годов.
Институты, всевозможные «факи» и высшие курсы, открывались, а через считанные месяцы начинали реорганизовываться, сливаться, ликвидироваться, переводиться в другие города и так далее. Это одна из причин, почему тогда было так много людей с незаконченным образованием. Да что там вузы! В это время перекраивались целые области, и наш Тамбов из губернского центра превратился в заштатный городок единого центрально-черноземного края со столицей в Воронеже. Кому интересно почувствовать эту сумасшедшую атмосферу бесконечного реформирования и ломки, пусть возьмет «Город Градов» Андрея Платонова (кстати, писалась эта вещь на тамбовском материале).
Попасть в вуз, который, не успев открыться, уже закрывается, было делом нелегким. Но вот самое главное: в то время не существовало нормальной системы отбора студентов по их знаниям и результатам вступительных экзаменов. Такие экзамены вообще проводились редко, в виде эксперимента. Абитуриенты в лучшем случае проходили только собеседование. Знания человека почти не учитывались. Отбор шел в основном по классовому принципу: рабочие, батраки, вчерашние красноармейцы принимались в первую очередь. Если же у них были большие трудности с письмом и чтением, абитуриент оформлялся на одно-, двухгодичный рабфак для подготовки в вуз.
За ними шли те, кто имел направление на учебу от учреждения или организации, где существовали так называемые «учебные командировки». Ну и, конечно, вне всякой конкуренции были комсомольские или партийные активисты. Комсорг класса, например, мог поступить сразу ее школьной скамьи в любое учебное заведение.
Мне же все это, по модному сейчас выражению, не светило. Биография была испорчена тем, что мой отец за несколько лет до своей смерти начал торговать железным ломом и имел на рынке крохотный дощатый ларек. Никого не интересовало, что он умер еще в 1914 году, и ко времени революции наша семья была на грани нищеты. В моих документах стояла четкая запись: «происхождение – дочь торговца». Это навсегда закрывало мне путь в комсомол, а также возможность попасть в институт в качестве «социально близкой». Оставался только один шанс – получить направление на учебу.
Заработать «учебную командировку» было очень трудно – в моем случае это четыре долгих года преподавания в Челнавской и Суравской школах в самый разгар коллективизации. Отчасти помогло и то, что я в это время развелась с мужем, работать же нам предстояло в одном коллективе, что несколько смущало директора и районное начальство, которое и уступило моим просьбам дать направление в педагогический институт.


«Смесь пестрая святых и негодяев…»

Стоит ли рассказывать, с каким трепетом я открыла дверь высокого серого здания на углу Советской и Максима Горького, где разместились тогда аудитории пединститута (впоследствии здесь был облисполком). Первые лекции, первые преподаватели, первые друзья... Почему тогда, в самый первый день, я заговорила именно с Таней Вознесенской и Валей Троицкой? Случайность или судьба? Мы так и остались самыми близкими подругами не только на годы студенчества, но и на всю жизнь.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что, наверное, никогда в вузах не было столь разных людей среди преподавателей и студентов, как в то время. Пестрая смесь одухотворенных умниц и воинствующей посредственности, старательных урокодателей и полуграмотных халтурщиков с партбилетами в карманах, язвительных циников, правоверных патриотов, чудаков-оригиналов... Ну и, конечно, представителей вечно живого типа великого русского лентяя.
Из преподавателей мы больше всех уважали Семена Семеновича Чесалина. Выпускник столичного университета, ученик знаменитого языковеда Сакулина, типичный представитель педагогов «еще той эпохи», человек умный и эмоциональный, он явно мучился в этом муравейнике, и студентам нередко приводилось поеживаться от чесалинских ядовитых замечаний по поводу наших знаний. Однако мы вскоре привыкли к его перепой наэлектризованное и, его коронной фразе, которую он произносил во всех сложных случаях: «По этому поводу существуют разные мнения, но я и мой учитель Сакулин думаем так...» Благодаря Чесалину русский язык стал одним из любимейших наших предметов.
Стремились не пропускать мы и лекции Василия Яковлевича Каплинского. Он читал зарубежную литературу, причем сразу в двух институтах – Тамбовском и Воронежском педагогическом. Поэтому наши занятия с ним были, к сожалению, нечасты и нерегулярны.
С Каплинским была связана одна странная история. В институте появился его двойник. Не помню, как его звали: этот человек вел часы на другом курсе. Чертами лица он был только слегка похож на Василия Яковлевича, но зато скопировал прическу и стал полностью подражать Каплинскому в одежде и манерах. Было очень странно видеть их рядом: Каплинский при нём как-то весь дёргался и беспомощно озирался, двойник оставался бесстрастен. Продолжалось это недолго. Однажды на виду у всех студентов двойника увели люди в штатском, и больше мы его не встречали. До сих пор не знаю, был ли этот человек тамбовским вариантом Остапа Бендера или работником «серого дома» – в то время было много и тех, и других.
А вот эпизод, который я помню до сих пор. Сказав напоследок свое любимое «угробить такое дело!», сошел с кафедры преподаватель истории Иван Иванович Медков, и в аудиторию ворвалась раскрасневшаяся Августа Семеновна Лапина. Волосы растрепаны, на тугой груди темнеют пятна от просочившегося молока. Наивная, беззащитная, светящаяся радостью материнства, она казалась нам смешной и несерьезной. Ну в самом деле, что могла сказать нам нового о русской литературе эта совсем молодая женщина (ей не было и тридцати, всего на четыре-пять лет старше меня!). Она сама только открывала для себя произведения многих классиков. Помню, с каким восторгом Лапина стала рассказывать об «Обломове» и проговорилась: «Я сейчас стала его читать, это, оказывается, так интересно!»
А ведь в то время и я, и Татьяна Вознесенская, и Борис Двинянинов, да и еще кое-кто из студентов уже имели опыт преподавания литературы в старших классах. Многие из нас были очень начитанными. И вдруг такие откровения из уст преподавателя... Мы улыбались и переглядывались, когда она пыталась произнести слово «фельдъегерь». Улыбки переходили в насмешки, насмешки в эпиграммы. Например, такие:
«Что ты сильно запотела
Покраснела как свекла…»
Странная человеческая память! Я целиком помню этот длинный злой стишок, но привести его здесь не могу: теперь я совсем по-другому отношусь к этой женщине. Потому что знаю ее судьбу.
Августа Семеновна была замужем за директором строительного техникума Барановым. У них только что родился маленький Витя, и кормящая мать разрывалась между работой и ребенком (декретный отпуск был тогда меньше двух месяцев). Мы были несправедливы к ней, замученной, беспомощной, но очень доброй и старательной. Она только начинала работать, с годами из нее получился бы прекрасный педагог. Но этих лет у нее не было. Баранова признали врагом народа, а она как жена тоже была арестована. Трудно сказать, кто из них погиб раньше. Всего несколько дней прожил после их ареста и брошенный на снегу маленький Витя.


Нарядная, опальная, в лесу она росла

Дети сталинской эпохи... У многих из них отнимали родителей, жилье, а порой и саму жизнь. Сторонники сталинизма оправдывают эти юные жертвы необходимостью классовой борьбы. Но, скажите, зачем было лишать ребятишек и самых простых радостей? Впрочем, эта радость иногда с помпой возвращалась, приобретая эпитет «сталинская».
Так случилось, например, с новогодней елкой. Последние дни 1932 года, Я возвращаюсь из института поздно вечером (началась моя первая сессия) и поглядываю на окна. В дни моего детства за ними в это время виднелись наряженные пушистые ветки, дрожали огоньки свечей. Теперь все пусто. Елка вне закона, за нее можно лишиться партбилета, потерять работу, вылететь из института...
После знаменитых ленинских новогодних праздников, устраиваемых для сирот (многие и сейчас помнят набивший в свое время оскомину рассказ «Елка в Сокольниках»), какой-то умник в Кремле решил, что это дерево недостаточно идеологически выдержано. Действительно, елку-то во всех странах называют рождественской, то есть ее можно воспринимать как религиозный символ!.. Короче, уже с начала 20-х годов хвойному дереву был вынесен приговор.
Нерадостно дома, непразднично… И так хочется сделать приятное моей Галочке – ей скоро два года, а она еще не видела наряженного деревца. Своими чувствами я поделилась с Таней Вознесенской. Та хитро посмотрела на меня.
– А не боишься?
– Мы бы потихонечку, в уголочке, чтоб никто не видел…
Утром раздался стук в окно. Передо мной стояла лыжница в дохе (Таня ежедневно спозаранку бегала на лыжах до леса и обратно – старалась сохранить спортивную форму), а из-под дохи выглядывало что-то зеленое. Можно представить себе, какого размера была эта елочка, принесенная за пазухой, но все равно она стала праздником для всей семьи.
Помню, на Новый год зашла ко мне однокурсница Тася Куракина и ахнула.
– Да ты что! Ведь выгонят, если узнают!
– Не узнают, коль ты не скажешь.
Не сказала. Наоборот, принесла лоскуточки и картинки из старого альбома для украшения елки.
А уже через пару лет новогодние праздники детвора встречала со смолистыми красавицами. Другой кремлевский умник прикинул, что елку можно называть просто новогодней, а праздник использовать для дополнительного прославления «отца народов». И на елку стало можно вешать идеологические игрушки, например, стеклянный дирижабль с надписью «Слава Сталину!» (на нашей елке когда-то висело такое украшение). И утренники под названием «сталинские елки» стали проводиться по всей стране.


Новый голодный 1933-й

С какими надеждами мы встречали новый 1933 год! Но вскоре все пошло наперекосяк. Уже с первых дней января постоянные нехватки продуктов, с которыми жители Тамбова сталкивались весь предыдущий год, превратились в настоящий голод. А наша группа решила отметить окончание зимней сессии...
Собрались у Володи Архипова. Водка была в изобилии, но закусывать почти нечем – хлеб продавался только по карточкам. Чьи-то деревенские соленья были съедены в считанные минуты. Домой разошлись охмелевшие и голодные. Но все равно было весело - молодость есть молодость!
К весне стало еще хуже. Недавно я нашла свои записи того времени: мама и больной брат как иждивенцы получали всего 200 граммов хлеба в день. Дочка столько же. А я, студентка, имела право на 400. И только сестра Раиса, работавшая в железнодорожной школе, получала целых 500 граммов! Весь паек складывали и делили поровну на всех. Жалкие кусочки проглатывали, почти не насыщаясь.
Как ждали мы обедов в студенческой столовой! На лекции Таня протягивает мне записку: «Осталось 2 часа 20 минут». Через некоторое время: «Всего 1 час 45 минут. Ура!» В перерывах стреляем папироски у ребят: бытовало мнение, что курево помогает заглушить голод. Чушь! Мы только дурели от этих затяжек, а есть хотелось по-прежнему.
Врываемся в столовую. В тарелках жидкий тошнотворный суп из испорченных овощей. Крохотный кусочек хлеба стараюсь только чуть надкусить, чтобы остальное отнести дочке...
Но мы – еще счастливы. Город наводнен людьми, умирающими голодной смертью. Особенно много их на Привокзальной площади. Они ехали на поездах с Поволжья и Украины – кто-то стремился именно в Тамбов (он считался еще относительно хлебным по сравнению с другими городами), кто-то просто потерял сознание в вагоне и был выброшен здесь железнодорожной милицией. Люди лежали под деревьями – совсем скелеты или же, наоборот, страшно распухшие – и подзывали прохожих хриплыми стонами. Горожане побаивались подходить к этому месту.
Некоторые собирали последние силы, уползали с площади и падали на улицах. Сестра Раиса как-то натолкнулась на умирающего посередине Коммунальной. Она не выдержала и вошла в горком партии.
– У вас тут рядом человек умирает!
– Да что вы, сейчас примем меры. Где он, говорите, лежит?
Мы потом ругали Раю за такое безрассудство, ведь ее могли арестовать прямо в здании горкома.
В эти дни я и Таня Вознесенская и встретили одного старика... Только что получили хлебные пайки, и он увидел, как мы прячем их в сумки. «Хлеба... хлеба!» тянул к нам костлявую руку и весь дрожал. Мы сжались. Чувство жалости к нему боролось с чувством жалости к нашим голодным родственникам: ведь дать ему – значило отнять у них. Каждая из нас оторвала старику по маленькому кусочку хлеба, и мы поспешили прочь. Но у него, видимо, уже было состояние голодного безумия. «Хлеба... хлеба... дай!», – он, подпрыгивая, ковылял за нами, глаза горели, рот странно запал, обтягивая кости лица, и эта рука... Мы побежали. Не помню, где он отстал, почему-то все время казалось, что старик нас вот-вот схватит.


Правый оппортунизм на практике

Мне, Борису Двинянинову, Маргарите Мельхиседековой, Вале Троицкой и еще нескольким однокурсникам было легче, потому что мы жили в семьях. Лучше же всех было тому, у кого оставались родственники в тамбовских селах – они постоянно хоть что-то привозили из дома и даже старались подкормить своих голодных подруг. Помню, Таня Вознесенская с заговорщическим видом подвела меня к своей тумбочке в общежитии и вытащила мешочек манки и бутылку постного масла.
– Здесь это все равно в один день съедят, а тебе ребенка поднимать.
Я знала, откуда эти продукты. Муж Таниной сестры работал тогда каким-то начальником в сельской милиции – только этим людям были доступны такие деликатесы.
Но учились на нашем курсе девушки и ребята, у которых совсем не было родных или они жили слишком далеко. Несмотря на поддержку однокурсников, эти студенты быстро слабели, некоторые заболевали, многие бросали институт. Когда становилось совсем плохо, девочки ложились в постель и старались не вставать, чтобы не тратить силы. Поднимались только на самые необходимые лекции и семинарские занятия.
Однажды несколько человек не пришли на групповое собрание.
– Падение дисциплины, безответственность! – разошелся комсорг Митя Чирикин.
И тогда встал староста нашей группы Тимка Шапкин (он был ответственным за посещаемость) и сказал.
– Девочки не могли прийти. Они лежат.
– То есть как это лежат? Лежат во время собрания?!
– Они голодные.
Знал бы Тимка, что выйдут боком ему эти слова...
– Внимание, товарищи! Мы присутствуем при типичном проявлении правого оппортунизма на практике. Троцкистский приспешник Шапкин заявляет, что у нас голодают студенты. Но у нас в стране нет голодных! Советская власть дала нам все необходимое для жизни и нормальной учебы... – кругло и страшно катились фразы из уст комсомольского вожака.
Нам постоянно говорили, что нужно быть честными и принципиальными. Поэтому я честно и принципиально встала и подтвердила Тимкины слова:
– Шапкин говорит правду. Нам не дали паек, задержали стипендию. Девочки действительно голодные.
...Правый оппортунист на практике Шапкин и его апологет Хлебникова. Вот кем я оказалась.
Тут же был поставлен вопрос о нашем исключении из института. Но решить его окончательно можно было только на общем собрании.
Оно было назначено через неделю. Не помню, как я прожила эти дни, Была словно в прострации: мир рушился, придется проститься с институтом, о котором я столько лет мечтала с друзьями, к которым я привязалась, с любимой работой – кто мне даст преподавать после такой формулировки!..
Я не знала тогда, что среди однокурсников началось движение в мою защиту. Робкое несогласие с комсоргом перерастало в возмущение. Кроме Мити Чирикина, Шуры Мальцевой и еще трех-четырех наиболее стойких «разоблачителей», почти вся группа готова была подтвердить мои слова. Но решать судьбу должны были не только они.
Актовый зал института. Общее собрание. Идут длинные обвинительные речи со ссылками на международное положение и классиков марксизма. Но вот поднимается Рита Мельхиседекова и начинает говорить, что, прежде чем исключать людей, нужно навести порядок в институте, выдавать вовремя стипендию и так далее, и так далее... За ней выступает кто-то еще. Это уже бунт на корабле. Комсомольские активисты переглядываются: нельзя же выгнать из института сразу десяток студентов.
Я этого тогда почти не видела… Все плыло и качалось перед глазами. Только что закончилось голосование за исключение Тимофея Шапкина. Все, он больше здесь не учится. Теперь моя очередь.
– Признаете ли вы свою вину перед товарищами?
– Признаю...
Идет подсчет голосов, считают по поднятым рукам и постоянно сбиваются. Шестьдесят шесть, шестьдесят семь... Много это или мало? Семьдесят, семьдесят два...
С перевесом всего в три голоса меня решено оставить в институте. Вынесли выговор, сняли со стипендии, но я еще студентка.
Жена Шапкина – наша однокурсница Люба Попова – развелась с ним сразу после собрания и вскоре вышла замуж за Володю Архипова. На Тимку было страшно смотреть: «Я вас, девчонки, защищал, а вы...»
В моей жизни после этой истории тоже произошли большие изменения, Я стала более замкнутой, молчаливой. Без стипендии. Мне теперь приходилось подрабатывать. Хорошо, что в деканате предложили сначала место в институтском библиотечном киоске, а в дальнейшем оформили меня лаборантом в кабинет литературы.
Стипендию мне не платили около года. Я прекрасно сдавала сессии, но очень исполнительный профорг нашей группы Антонина Пережогина не включала меня в список, помня о принятом решении. Возмутились однокурсницы.
–Так что же ты думаешь – ее навсегда лишили?
–А разве нет? – удивилась Тося.
Выяснили. Оказалось, не навсегда, и с весны второго курса я была вновь уравнена в правах с другими.


«Лапти» и «Остромирово Евангелие»

Всё это время я особенно старательно училась, что было тогда делом нелёгким. Программа постоянно «подрабатывалась, изменялась, из списка обязательной литературы выбрасывались одни писатели, включались другие. Русская литература, оказывается, вполне могла обойтись без Достоевского, Лескова, Куприна. Зато мы подробно проходили Помяловского, Гаршина, Решетникова, Глеба Успенского, поскольку их произведения, рассказывающие о жизни простого народа, хорошо иллюстрировали теорию классовой борьбы. Еще более строгим был подход к советской литературе. Из всего Блока изучались только «Двенадцать» да пяток стихотворений, моего любимого Есенина выбросили вообще, а поэзия «серебряного века» свелась только к перечню имен. Зато как много свалилось на нас современных авторов, пишущих толстые книги о плохом прошлом и радостном настроении нового социалистического общества. Читать их было мучительно. Правда, когда на экзаменах попадались такие «шедевры», можно было схитрить и скрыть плохое знание текста за эмоциональными, идеологически правильными восклицаниями.
Шуре Мальцевой достался билет по роману Замойского «Лапти». Экзаменаторы сочувственно кивали, когда она с дрожью в голосе повторяла:
– Это мое самое любимое произведение! Я сама приехала в город в лаптях...
Хорошая оценка была обеспечена. В другой раз при подходящей повести Шура рассказывала, как ей приходилось работать прислугой. Недаром Мальцева так гордилась своим происхождением: оно постоянно выручало ее.
Откровенных халтурщиков типа Шуры и Мити Чирикина было среди нас не так уж много. Встречались и туповатые зубрилы-мученики. Но около половины студентов стали быстро, на глазах развиваться, несмотря на все гримасы учебной программы: занимались самообразованием, отыскивали, процеживали все наиболее ценное, что появлялось в те годы.
Особенным вкусом и профессиональной литературоведческой хваткой отличался с первых дней Борис Двинянинов. Вот он сидит на подоконнике, собрав вокруг себя несколько девушек и ребят, и нараспев читает наизусть раннего Пастернака. Боря хватает меня за плечо в коридоре:
– Подожди! Слушай, какие аллитерации: «...пр-рополаскиваю гор-р-ло бор-р-ной...» Прямо вода в горле клокочет, правда?
Всегда восторженный, увлекающийся, он тянул нас за собой, открывая все новые имена и произведения. Не за то ли его так не любили наши партийно-комсомольские активисты? Те самые, что после дела Шапкина объявили тихую войну всем нашим лучшим преподавателям.
Первой жертвой этой войны стал Чесалин. Не посмотрели на его огромный авторитет в педагогических и научных кругах, отобрали большую часть учебных часов. Одно время нам казалось, что он вот-вот уйдет из института.
Теперь вместо углубленного изучения русского языка мы стали проходить украинскую литературу. В программе стояло обязательное ознакомление с литературой одной из советских республик. Занятия вел Федор Михайлович Шумлянский. Сам украинец, он был влюблен в свой предмет и заставлял учить наизусть Коцюбинского, Шевченко. Его семинары были интересными, но угнетало обилие чужого языка, некоторые из нас просто многого не понимали.
Тогда и возникла идея ввести в программу старославянский, чтобы хоть немного развить языковое чутье будущих словесников. Пригласили преподавать этот предмет лучшего слависта города Полянского (кстати, его племянник Вася Полянский учился с нами в одной группе).
Вначале все было хорошо, но когда мы научились достаточно бегло читать и перешли к древнерусским текстам, произошел скандал. Полянский взял в качестве учебного материала «Остромирово Евангелие» и другую апокрифическую литературу: Конечно, на каждой странице там встречались слово «Бог», библейские термины и имена (а какое произведение в древнерусской литературе можно найти без этого?). Кто-то из наших юных воинствующих атеистов сразу донес в горком, что в институте идет пропаганда религии. И понеслось...
Вновь общефакультетское собрание. Только вместо меня с Шапкиным теперь стоит преподаватель Полянский. Выручил его Семен Семенович Чесалин. Больше часа он доказывал, что старославянский язык так и нужно вести, прочитал целую лекцию о том, что такое древнерусская литература, кем были авторы и о чем они писали. Обвинение с Полянского было снято. Но сразу после этого собрания началось дело Салущева.


«Наши» и «ненаши»

Миша Салущев, близкий друг Двинянинова, был моложе всех нас – в институт он поступил лет семнадцати. Постоянно ходил с книгами под мышкой, был очень наивен и искренне пытался разобраться в таких вопросах, на которые ему никто не мог дать ответ. Миша, например, никак не мог понять, почему он должен покупать облигации займа, когда они ему не нужны. Глупенький! Они никому были не нужны, но мы все подписывались на них, отдавая последние деньги. Почему? Да потому, что хотели учиться в институте.
Миша отказался от облигаций. И, конечно, на него сразу поступил донос. Были разборки, ему запретили посещать лекции, а вскоре он исчез. Я встретила его уже после Колымы, после фронта. Он рассказал, как ему, арестованному, устраивали очные ставки с Мальцевой и как много от нее он узнал о себе такого, о чем и не догадывался...
Такие, как Салущев, были «чужды коллективу» (любимая в ту пору формулировка!), и это видно было невооруженным глазом. Но иногда комсомольские активисты ошибались, принимая «своего» за «чужого». Так случилось с Женей Ранчиной. Девочка из семьи лесника прошла до института трудную жизнь, но тут ей как раз улыбнулось счастье. Женя вышла замуж за обеспеченного человека, стала уверенней держаться, сделала модную прическу, приоделась. Особенно бросалась в глаза ее роскошная горжетка из чернобурки. Она-то и стала поводом к тому, что Митя Чирикин сразу определил Ранчину в разряд «бывших» и «чуждых».
Это мнение вскоре дошло до Жени. И однажды в перерыве при всех ребятах она высказала Чирикину свое возмущение в столь пролетарских выражениях, что мы оторопели. Лицо комсомольского вожака просветлело:
– Женька! Извини, а мы думали... А ты, оказывается, своя в доску!..
Кстати, Ранчина стала первой ласточкой новой пролетарской моды. Если в начале учебы бывшую батрачку, работницу, прислугу было сразу видно по ее нарочито встрепанным волосам, ситцевому платью, а иногда и красной косынке, то к третьему курсу большинство из них внезапно обзавелось дорогими нарядами. Парни тоже переоделись из галифе и косовороток в добротные костюмы. Именно тогда появилась песенка «Можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда». Только мы, бывшие учителя и представители «гнилой интеллигенции» оставались в своих строгих темных юбках с белыми блузками до самого выпуска.


Из Тамбова в Воронеж

В конце третьего курса произошло то, чего мы боялись все эти годы: нам сообщили, что институт реорганизовывается и сливается с Воронежский педагогическим. Перед каждым из нас встал старый русский вопрос: что делать? Оставить семьи, привычную жизнь и ехать доучиваться в чужой город, переводиться на заочное отделение или вообще бросать учебу? Я не представляла, что будет с моими близкими, и уже собралась подать заявление о переводе на заочное, но сестра и мать уговорили меня ехать, обещали позаботиться о дочке.
В Воронеже нас никто не ждал, это мы почувствовали с первых же дней. Нам дали худшие места в переполненном общежитии, не хватало обедов в столовой, негде было готовиться к занятиям. Бытовые условия оказались ужасные: грязь, скученность, воровство. Однажды ночью я проснулась от боли. На груди сидела огромная крыса и впивалась зубами мне в щеку...
Как мучились мы во время сессий! Библиотека и аудитории набиты до отказа, в комнате заниматься нельзя – соседки сидят и долбят предметы вслух, со скамеек близлежащих дворов нас жители прогоняли палками. Одно время многих выручала огромная поленница дров во дворе института: мы залезали на нее и читали до темноты. Но вскоре поленницу раскатали – «дабы не повадно было». К одному из последних экзаменов я готовилась, сидя на краю канавы в каком-то глухом воронежском переулке.
Преподаватели нас тоже недолюбливали, презрительно произнося «эти тамбовские». Но к концу учебного года отношение стало потихоньку меняться, особенно когда они начали знакомиться с нашими дипломными рефератами. Работы Татьяны Вознесенской и Бориса Двинянинова были вынесены для чтения на институтской научной конференции. Мою тогда еще не успели посмотреть (фамилия стояла в конце алфавитного списка), но потом тоже отметили как одну из лучших. Ректор ВПИ Степан Антонович Стойчев поздравил Двинянинова с открытием нового имени в литературе (Борис написал диплом о творчестве П. Якубовича, писателя, практически не изученного в то время) и посоветовал ему продолжить обучение в аспирантуре.
Но не у всех окончание института прошло так триумфально. Как всегда, страдали самые добрые, самые отзывчивые. Маргарита Мельхиседекова всегда в первую очередь беспокоилась о других и только потом о себе. Она постоянно занималась с отстающими Тосей Пережогиной, Шурой Мальцевой, помогала Клаве Казаковой и другим. Сама же готовилась урывками. Когда подошла пора госэкзаменов, Маргарита была уже на пороге нервного срыва. И он произошел: когда перед последним экзаменом кто-то украл ее единственное выходное платье, Маргарита схватила чемодан и первым же поездом уехала в Тамбов. Экзамен она сдала только через год, уже работая по назначению.
С Мельхиседековой я потом много лет работала в Тамбовском педагогическом училище. Она была необыкновенным человеком и моей близкой подругой. Татьяна Вознесенская уехала в Пензу и всю жизнь преподавала там в педагогическом институте. Валентина Троицкая работала в педучилище города Устюжны. Клавдия Казакова, в замужестве Безуглова, почти всю жизнь провела в Платоновке, преподавала в старших классах. Борис Двинянинов закончил аспирантуру в Ленинграде. После в течение нескольких десятилетий возглавлял кафедру литературы в Тамбовском пединституте, был любимцем студентов и одним из самых известных литературоведов нашего города.
Мы хуже знаем судьбы наших преподавателей. Многие из них стали жертвами репрессий. Рассказывают, что во время войны на Украине был расстрелян по обвинению в национализме Ф. Шумлянский. Был исключен из партии и сослан молодой преподаватель общественных дисциплин К. Миронов. Погибли как враги народа оба ректора пединститутов (тогда их называли директорами): Воронежского – профессор С. Стойчев и Тамбовского – А. Хаустов.
Неумолимое время сейчас сравнивает всех. Нас остались единицы – бывшие студенты тамбовско-воронежского выпуска 1936 года. Позади десятилетия труда и разочарований, радостей и неудач. Так почему же мы вспоминаем те нелегкие и даже страшные годы как самое лучшее время нашей жизни?..

Made on
Tilda